Графиня Рудольштадт - Страница 146


К оглавлению

146

Пока слуги укладывали труп на носилки, Ганс, которого они забросали вопросами, ответил, качая головой:

«В этой семье все были благочестивы, и все умирали по-христиански до того дня, когда графиня Ванда — да простит ей Бог! — умерла без исповеди. С тех пор, хочешь не хочешь, все они одинаково кончают жизнь. Граф Альберт тоже умер не по-христиански, что бы там ни говорили, и его достойный отец поплатился за это: он отдал Богу душу, даже не понимая, что умирает. А теперь еще один уходит без исповеди, без покаяния, и могу побиться об заклад, что канонисса тоже кончится, не успев приготовиться к смерти. К счастью, эта святая женщина всегда находится в состоянии благодати».

Альберт не проронил ни слова из грустного изъявления истинной скорби этих простых людей — отголоска фанатического ужаса, с которым относились в Ризенбурге к нам обоим. Стоя в оцепенении, он долго следил взором за трагической процессией, следовавшей вдоль извилистых тропинок оврага, и не решался бежать за ней, хотя и чувствовал, что было бы естественно, если бы он сам принес старой тетке печальное известие и утешил ее в тяжелую минуту. Но ведь его появление могло либо испугать ее до смерти, либо лишить рассудка. Он понял это и в отчаянии вернулся в свою пещеру, где Зденко, не видевший самого ужасного происшествия этого рокового утра, возился с Цинабром, промывая его рану. Однако было уже поздно. Увидев Альберта, Цинабр издал жалобный визг, подполз к нему, превозмогая боль, и издох у ног хозяина, успевшего его приласкать. Спустя четыре дня мы увидели Альберта — он приехал бледный, измученный этими новыми ударами судьбы. В течение нескольких дней он не говорил ни слова и не плакал. Наконец, прижавшись к моей груди, он разразился слезами.

«Я отверженный среди людей! — сказал он. — Видно, сам Бог хочет закрыть мне доступ в этот мир, запрещая любить кого бы то ни было. Всюду, где я появляюсь, со мной приходят ужас, смерть или безумие. Кончено, мне нельзя больше увидеть тех, кто заботился обо мне, когда я был ребенком. Их понятия о вечном разъединении души и тела так определенны, так страшны, что им легче считать меня навсегда прикованным к могиле, нежели подвергнуться опасности вновь увидеть мое зловещее лицо. Какое странное и ужасное представление о жизни! Покойники становятся предметом ненависти тех самых людей, которые их больше всего любили, и, если этим людям является призрак, они думают, что это исчадие ада, а вовсе не дар неба. Бедный дядя! Благородный отец мой! Вы были такими же еретиками в моих глазах, каким я сам был в ваших, но, если бы вы явились мне, если бы мне посчастливилось еще раз увидеть ваши черты, уничтоженные смертью, я встал бы на колени, я протянул бы к вам руки, считая, что вы появились из обители Божьей, где души обретают новую силу, а тела — новую форму. Я не стал бы прогонять вас и произносить ваши чудовищные проклятия, нечестивые заклинания, вызванные косностью и страхом. Напротив, я стал бы призывать вас к себе, был бы счастлив, глядя на вас, захотел бы удержать вас возле себя, как благодатных духов. О матушка, все кончено! Придется мне умереть для них, а им из-за меня или без меня!»

Альберт покинул родину не ранее, чем убедился, что канонисса выдержала и последний удар. Эту старую женщину, такую же болезненную и такую же закаленную, как я, тоже поддерживает чувство долга. Внушая уважение своей убежденностью и умением достойно переносить несчастья, она покорно отсчитывает горькие дни, которые ей еще уготовано прожить. Но даже и в своей скорби она сохраняет некую горделивую суровость, преодолевающую все недуги. Недавно она сказала одной особе, которая потом передала нам в письме ее слова: «Если бы мы не в силах были нести бремя жизни из чувства долга, пришлось бы продолжать жить хотя бы из уважения к приличиям». В этой фразе — вся канонисса.

С той поры Альберт больше не помышлял о разлуке с нами, и после пережитых испытаний его мужество даже возросло. Казалось, он поборол даже свою любовь и, вновь погрузившись в море философии, был занят теперь только религией, наукой о нравственности и революционной борьбой. Он всецело отдался серьезным ученым трудам, и его обширный ум сделался столь же ясным и могучим, сколь лихорадочным и болезненно-восприимчивым было его печальное сердце вдали от нас. Этот необыкновенный человек, чей горячечный бред приводил в смущение католические души, превратился в светоч мудрости для умов высшего порядка. Он был посвящен в самые сокровенные тайны Невидимых и занял место среди наставников и отцов этой новой церкви. Он поделился с ними своими познаниями, и они приняли их с любовью и признательностью. Предложенные им преобразования были одобрены, и, распространяя воинствующую веру, он обрел надежду и такую душевную ясность, какая порождает героев и мучеников.

Мы думали, что он уже победил свою любовь к вам — так тщательно скрывал он от нас свою внутреннюю борьбу, свои страдания. Но однажды письмо одного из наших адептов, которое уже невозможно было от него скрыть, принесло в наше святилище жестокую весть — жестокую, хотя еще не вполне достоверную. Некоторые особы в Берлине считали вас любовницей прусского короля, и на первый взгляд это предположение трудно было опровергнуть. Альберт ничего не сказал, но стал бледен.

«Дорогой друг, — сказал он мне после минутного молчания, — на этот раз ты можешь отпустить меня без опасения. Долг любви призывает меня в Берлин, мое место возле той, которую я люблю и которая приняла мое покровительство. Я знаю, что не имею на нее никаких прав. Если она опьянена той жалкой ролью, какую ей приписывают, я не сделаю ни шагу, чтобы заставить Консуэло отказаться от нее. Но если ее хотят заманить в ловушку, если ей угрожают опасности, — а я уверен, что это именно так, — то я сумею оградить ее от них». — «Остановись, Альберт, — ответила я, — бойся могущества роковой страсти, которая уже причинила тебе столько горя. Ведь это горе — единственное, которое окажется свыше твоих сил. Ты живешь теперь только добродетелью и любовью. Но если твоя любовь погибнет, удовлетворит ли тебя одна добродетель?» — «Почему же моя любовь может погибнуть? — пылко возразил Альберт. — Значит, вы думаете, что она уже перестала быть ее достойной?» — «А если бы это было так, Альберт? Что бы ты сделал?»

146